Previous Entry Share Next Entry
eelco runia Presence- Элко Руниа Присутствие (гл. 5, эпикриз)
antnis
5. АДАМ. ТРЕТЬЯ КОАЛИЦИЯ И ЗЛОПОЛУЧНЫЙ ЗАЯЦ
Тот факт, что в новом контексте перенесенное слово трется плечом о плечо с соседними словами, объясняет, почему метонимия часто обозначается как «троп близости»[1].  Хотя, по моему мнению, близость – это скорее следствие, чем сущность метонимии, может возникнуть незначительное сомнение, что троп в большой степени зависит от нашей удивительной возможности интуитивно постигать и использовать «поля уместности». Действительно, сноровка в использовании топосов должна обладать, как бы сказали эволюционисты, ценностью для выживания. Иначе, сотрудники, например, журнала «История и теория» не могли бы соблюсти в представляемых ими статьях редакторское «правило места», о котором они даже и не догадываются. Метонимия также зависит, во-вторых, от нашей способности принимать и играть с нарушением (трансгрессией)  правила места. Именно эта комбинация нашей способности чувствовать, что уместно в данном контексте, и нашей способности допускать и ценить некоторое жонглирование тем, что уместно,-  именно это заставляет метонимию работать, как, например, во фразе о желчном пузыре или предложении: «гамбургер ушел, не заплатив»[2].
Через соединение и совмещение контекстов метонимия отталкивает от, равно как и притягивает внимание к контексту, из которого она была взята, и к контексту, в который она была помещена. Возможно, именно эта неопределенность придает метонимии ее противоречивую возможность, помещая вещи, делать их тут же странными. [23] Фраза «желчный пузырь в палате 615 не хочет есть» преуспевает в превращении больничной рутины в нечто странное[3] и сразу же извлекает из этого выгоду[4]. Эта синхронность отчужденности и вместительности, возможно, наиболее очевидная в назывании вещей. Изначальная метонимическая операция дачи имени вещам  - это одна из основных тем в работе Вико; что подходящим образом описано в Бытие, где Бог приводит созданных им животных к Адаму, «чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей».[5]
То, что делает Адам, не похоже на то, что творят исторические деятели. В некоторой степени то, что творят исторические деятели, даже более метонимическое, нежели то, что предложил Богу Адаму: вещи, которые называют исторические деятели, не приведены к ним,  но должно быть изобретены ими. Исторические концепты изобретены (героическим актом, конечно же, «обнаружения» cum «основания») из недифференцированной путаницы ежедневной реальности и введены в сферу репрезентации – как в метонимическую фразеологию в  Assemblée nationale и Constituante между 1789 и 1793 годом. В речах Робеспьера, Дантона, Сен-Жюста был изобретен XIX век. Именно всё то, что называли революционеры, что они нашли в месте настоящего, «то и стало именем»: «родина», «Франция», «гражданин», «свобода» и т.д. Конечно, такой вид изобретения ничего не мог поделать с наивным историческим реализмом, с той верой, что исторические деятели имели своего рода привилегированный доступ к реальности, в которой они действовали и они «всего лишь» сообщали своей публике об этой реальности[6]. Во многом таким же образом, согласно Вико, что и в ситуации с изобретением имени Юпитера, природа также начинает рассматриваться с точки зрения «Юпитера» - так метонимическая mutate Якобинцев становится языком ordo et connexio rerum повседневной политики в тот момент, когда они были изобретены.
Но, конечно, изобретение действительно новых имен (и таким образом, согласно Вико, «мест») является совершенно исключительным явлением. Таким образом, большая часть работы, выполненная историками, написана на языке, срисованным с существующей коллекции «мест», которая утверждает дисциплину истории. Даже самый беглый взгляд открывает то, что этот язык абсолютно метонимичный. Метонимичность исторических текстов это не только дело стиля или словаря (как в примере «король вручил скипетр своему сыну» или «красные мундиры настаивали на своем»). Метонимия глубоко въелась в то, как историки думают, работают и пишут. Достаточно лишь пролистать историческую книгу: «Германия объявила войну»,  «После Сталинграда», «Наполеон вторгся в Россию», «Немцы ненавидели Версаль», «Голландская Ост-Индия, несмотря на нейтралитет, увеличила выпуск изделий продовольствия», «Все три имперские силы начали эксперимент по применению консультативных органов», «Британцы бомбардировали Сацуму», - их очень много, метонимия   - повсеместна (и это не каламбур). [24]
Вряд ли, я думаю, будет не правильным, отвергнуть эти метонимии как всего лишь форму стенографии[7]. Метонимический принцип вынимания вещей из одного контекста и помещения их в другой – это часть исторического метода. Это то, как Пальмер и Колтон, в своем знаменитом учебнике, описывают формирование Третьей коалиции в 1805 годы:
«Александр был … готов пойти на Третью коалицию с Великобританией. Цели войны Третьей коалиции, хотя и не оформленной, предлагают то, что было поставлено на карту через десять лет, которые ускорили заключение мира 1814 года.  Александр и Вильям Питт в действительности не связывали себя особыми обязательствами.  Однако Питт не отверг идею Александра, что после войны некоторый собранный международный орган подкрепит мир. Интерес Александра к «морской свободе», которая, по сути, обозначала международный контроль за использование британских морских сил в военное время, не вызывал никакого интереса в Лондоне. Было некоторое согласие с тем, что французское господство в Германии и Италии должно прекратиться; что Франция должна быть изгнана из Бельгии, а Бельгия должна быть объединена с Голландией в сильное буферное государство против Франции; и что Пруссия должна усилиться на Рейне. Существовало понимание, что Англия должна получить территории за морем, а Александр раскрыл некоторые из своих планов по воссоединению Польши. Царь рисовал в своем воображении себя как будущего арбитра в центральной Европе…»[8]
На первый взгляд вовсе не кажется, что в этом даже случайно выбранном фрагменте многочисленные контексты метонимически соединены и совмещены. Однако здесь имеются все виды «фистул» между всеми видами мест. Во-первых, этот пассаж содержит некоторое количество метонимических названий («Великобритания», «Лондон», «Французский», «…против Франции», «Пруссия», «Англия», «центральная Европа»), в которых топос дипломатии соединен с топосом национального государства. Во-вторых,  во фразах («Цели войны Третьей коалиции», «некоторый собранный международный орган подкрепит мир», «международный контроль за использование британских морских сил в военное время») институализированные и спроектированные формы кооперации между нациями используются вместо размышлений и устремлений людей[9].
В-третьих, и что значительно важнее, это тот факт, что в тексте Палмера и Колтона о Третьей коалиции действующая сила структурно метонимична. Можно взглянуть, например, на то, как используется имя «Александр».  Даже в самодержавной России, суверен не был равен государству, так кого или что в таком случае в первом же предложении представляет «Александр»? Кто именно был готов «пойти на коалицию с Великобританией»? Сам царь, при условии, что его настроение достаточно разделялось? Царь и его приближенные? Русские верхние классы? Значительная часть русского населения? И насколько объединяющим был даже Александр как личность? В тексте нет ответа, [25] и вопрос остается без ответа – а, таким образом, остается также нерешенным, «Александр» во всех пяти случаях (или шести, если включить слово «царь» в последнем предложении), когда используется это имя, представляет то же самое. Приведенный фрагмент метонимичен еще и потому, что главные и придаточные предложения, следующие друг за другом в (кон)тексте Пальмера и Кольтона, взяты из совершенно различных «мест». Первое предложение происходит из «места» психологической интерпретации, второе является деривативом топоса исторического анализа, третье относится к сфере оценочного описания, четвертое («Однако Питт не отверг идею Александра») – это утверждение факта, пятое – это ироническое последствие стратегических замыслов (Интерес Александра), оценочное описание («который по сути»), и объединение утверждения факта и исторического анализа. И так далее.
Примечательно, что метонимическая природа исторических текстов, как правило, остается незамеченной. Я не думаю, что фрагмент Пальмера и Кольтона о Третьей коалиции поражает кого-либо сопоставлением «отдельных и изолированных»[10] предложений и разъединенных интерпретаций. Это еще более удивительно потому, что по определению метонимия стремится подчеркнуть разрыв: две части фразы «желчный пузырь в палате 615», очевидно, дышат друг другу в лицо. Конечно, одна из причин, по которой полностью метонимичный текст Пальмера и Кольтона не выглядит метонимичным, - это, конечно же, то, что он абсолютно метонимичен. В художественном тексте метонимические Fremdkörper выделяются, в то время как в историческом тексте, текст, т.е. то, что полностью состоит из Fremdkörper,- это сплошное примыкание, которое является настолько обычным, что весь текст выглядит органично.  Хотя, главная причина, почему метонимическая природа исторических текстов, как правило, остается незамеченной так это тайный ad hoc интриги, которые так типичны для того, как работают историки[11].  Пальмер и Кольтон, например, представляют ковку Третьей коалиции как своего рода (посреднический) диалог между царем Александром и премьер министром Питтом. Поскольку авторы прекрасно знали,  что Александр и Питт в действительности никогда не встречались тайный образ-диалог – это метафора – метафора, при помощи которой они могут организовать этот отдельный кусок текста, метафора, более того, в которой шероховатости, как например, метонимическое использование имени «Александр», могут затеряться.
Таким образом, мой анализ фрагмента о Третьей коалиции приводит к тому, что непрерывность (континуитет), которая оформляет поверхность исторического текста – это особый вид: это череда непрерывных мест, в которых и скрыта непрерывность. Не предполагается, что мы, читатели,  непрерывно «прогуливаемся» по такому тексту – как Зебальд прогуливается по плоскости настоящего. Исторические тексты призывают нас читать быстрее, чем обычно – под страхом заметить трещины и щели, если мы будем двигаться слишком медленно. Действительно, это одна из функций метафорической интриги  - способствовать чтению, чтобы защитить нас от того, чтобы зацепиться за какое-нибудь место.  С другой стороны, каждый писатель знает, что некоторое количество предположительно несущественных метонимических деталей[12] необходимо для того, чтобы убедить читателя в «реальности» истории. Итак, на самом деле, написание истории (как и любое повествование) – это колебание между, как говорят лингвисты, [26] метонимическим «синтагматическим» полюсом (который соединяет язык с до-языковым миром событий и впечатлений) и метафорически «парадигматическим» полюсом (который использует код языковых знаков). И невозможно сказать, что возобладает. Роман Якобсон доказал, что в реалистическом романе, который генетически относится к современной историографии, метонимия преобладает[13].  Действительно, в историографии метонимия преобладает именно потому, что в исторических текстах метонимия «повсюду». Но, с другой стороны, метафора, преобладает потому, что на поверхности исторического текста метафорическая непрерывность (континуитет) стремится преодолеть метонимическую близость.
И вот примечательно то, что под вуалью метонимических Fremdkörper, метафора парадоксально усиливает одну из ключевых черт метонимии: ее суть быть «присутствием в отсутствии». Слова «желчный пузырь» во фразе «желчный пузырь в палате 615» создает присутствие в отсутствии его или ее, настоящего и самостоятельного человеческого существа. Тем не менее, в исторических текстах заметность того, что сигнализирует «смотри, чего-то не хватает», - заглушена. Так, можно сказать, что в метафорически контекстуализованном историческом тексте присутствие даже еще более отсутствующее, чем в текстах, где метонимии позволено выделиться. Под поверхностью текста – в словах и фразах, которые мы воспринимаем как само собой разумеющимися, когда мы мчимся, в выражениях, которые мы охотно прощаем историкам, в концептах и категориях, которыми автор так мастерски жонглирует, в уместных и неуместных именах, которые наполнены цветом, смыслом и значением, - под, повторюсь, поверхностью текста, вещи, которые представлены метонимиями, всё еще существуют. В отсутствии, но существуют.  Слова и фразы, которые вплетены в текстуру текста, метонимически соединены с местами, которые остались позади, вплоть до точки, где имена замещены на реальность.
Тогда можно сказать, что в этих искрящихся метонимиях, едва заметных в более ярком свете метафоры – сама историческая реальность «отсутствующе присутствует». Эти метонимии у Вико являются хранилищами времени. В действительности, мой рассказ можно рассматривать как вариацию топической философии истории Вико, в которой вся история представлена в «институтах», «местах», которые можно посетить на плоскости настоящего, местах, по которым можно прогуляться и которые доступны для обзора. Способ, благодаря которому историческая реальность «отсутствующе присутствует» в историческом тексте, тем не менее, сильно отличается от способа, благодаря которому можно объект припрятать в комнате. Объект, спрятанный в комнате, не взаимодействует (не говоря уже о том, чтобы трансформировать)  с лицом, которое случайно его обнаруживает, в то время как нас, читателей, именно историческая реальность, которая отсутствующе присутствует в исторических текстах, превращает в тех, кем мы являемся[14]. Этот «онтологически дрифт» является копией человеческой эволюции и последствием того факта, что сознание изменяется в точно таком же направлении и с таким же результатом  как сопутствующая историческая мутация – так что ощущение самоочевидности остается постоянным[15]. [27] Из-за этого онтологического дрифта историческая реальность несравнимо еще более отсутствующая и несравнимо еще более недоступная, как нам обычно нравится думать, хотя она несравнимо еще более присутствующая и доступная (через метонимию).
Однако, «доступная» все же не подходящее слово. Оно здесь значит, что можно ввести в историческую реальность по своему желанию и/или в соответствии с намерением автора, тогда как моя точка зрения заключается в том, что присутствие прошлого первоначально не находится в задуманном рассказе  или метафорическом содержании текста, но в том, что история и текст содержат, несмотря на намерения самого историка. Можно сказать, что историческая реальность путешествует с историографией не как пассажир, оплативший дорогу, но как безбилетный заяц. Как заяц прошлое переживает этот текст: как заяц прошлое может удивить нас. Эффектный пример того,  что я имею в виду – это «Полковник Шабер» (1832). В этой наиболее типичной метонимической истории[16], Шабер, который предположительно был убит в битве при Эйлау в 1807 году и с тех пор оставался только под своим именем «абсолютно присутствующим», возникает лишь как грязное, вонючее, отвратительное, но очень живучее и очень осязаемое присутствие в Париже времен Луи Филиппа. Бальзак старается противопоставить  ужасающее воскресение Шабера неукоснительному соблюдению закона, внушающего непрерывность (континуитету). Полковник, который был захоронен в общей могиле и выбрался на поверхность используя «Геркулесову» кость как рычаг, - это метонимическая фистула, которая соединила спокойную Реставрацию Бурбонов с grandeur et misère (величием и нищетой) революционного периода, военными подвигами Наполеона и ужасами сражения, таких как Эйлау.
Так, в качестве безбилетника, в качестве того, что отсутствует и непреднамеренно присутствует на плоскости времени, метонимия является метафорой разрыва (дисконтинуитета) или скорее переплетения дисконтинуитета и континуитета. С постоянно возникающими именами бесчисленные  «полковники Шаберы» путешествуют как безбилетные зайцы с тем, что мы некогда считали частью нашего прошлого.  Реальность прошлого представлена в «великом Граде рода человеческого», а не в метафорических подобиях, которые являются репрезентацией и стремятся прояснить прошлое. Однако реальность прошлого представлена в размытых и замкнутых на себе метонимиях, из которых эти подобия и были рождены и которые мы не замечаем (хотя очень многие на поверхности) из-за убеждения, рожденного всеми этими заманчивыми и проясняющими  метафорами.  Именно в этом своеобразном взаимодействии метонимии и метафоры лежит одновременность непрерывности (континуитета) и разрыва (дисконтинуитета).  Это не означает, что метонимия не дает доступ к исторической реальности. Напротив, она именно это она и делает, но доступность прошлого, которая открывается метонимией, своего рода дисконтинуитетная (разрывная). Такое происходит, когда метонимическое «место» исчезает, и мы падаем через все эти метонимические соединения до эпифанического момента, где историческая реальность перестает быть отсутствующе присутствующей в словах и фразах и предстает перед нами как полковник Шабер перед людьми, которые верили в его историю. [28]

6. ЭПИКРИЗ

Взаимодействие метафоры и метонимии, которое я обрисовал, - что предлагаю называть «метонимикой», таким образом, достигло того, что не может сделать репрезентационализм:  объяснить взаимоотношения между историографией и исторической реальностью, т.е. отношения между ordo et connexio idearum и ordo et connexio rerum.  Чудо исторического текста заключается не в том, что ему не удается (как предполагает репрезентатилизм) наладить контакт между нами и исторической реальностью, но в том, что, несмотря на свою текстуальность, каким-то образом иногда он всё-таки налаживает контакт между нами и исторической реальностью. Ясно, что этот контакт не продолжительный, что неискривленным зеркалом сознания историка это осуществлено не преднамеренно и не умышленно – как делал это ранее наивный историзм – но это не меняет того факта, что прошлое – это представлено в настоящем, что прошлое застает нас здесь врасплох, что, хотя, мы, возможно, и не способны вступить в контакт с исторической реальностью интенсивно, как нам бы хотелось, историческая реальность, так сказать, в силах наладить контакт с нами. В обществе энергично, более того – безумно, занятом поиском мест, в которых можно было бы обнаружить присутствие, можно найти задачу, как я думаю, для философии истории, которая бы объяснила, нет, не то, где можно было бы обнаружить, но как можно понять обнаруженное (и основанное) присутствие.
Мне сложно закончить без пояснения, как моя интерпретация  соотносится с позицией Хейдена Уайта в его Метаистории. Уайт, насколько мне известно, - единственный философ истории, который воспринял метонимию серьёзно, - он не считает в отличие от меня, что вся историография по сути метонимично, но связывает троп с механистским редукционизмом, как например, у Карла Маркса[17].  Стратегия Уайта обозначения метонимии «редукционистской» позволяет объяснить диалектический материализм Маркса. «Посредством метонимии, - как утверждает Уайт, - можно одновременно различить два феномена и свести один к статусу проявления другого»[18], и «на основе такой редукции… феноменальный мир может быть населен множеством агентов и действий, которые предполагаются существующими за ними».[19] Именно это, по Уайту, и делает Маркс: он редуцирует ощутимый мир до экономических отношений за ним. Но интерпретация Уайта несколько проблематична. По моему мнению, даже часть/целое и причина/следствие метонимии, на которых концентрируется Уайт, не могут быть по праву обозначены как редукционистские. Конечно, в наиболее типичном метонимическом предложении «желчный пузырь в палате 615 не хочет есть» кажется, что  человек редуцирован до желчного пузыря, но эта видимая редукция является побочным эпифеноменом того факта, что в метонимической фразе мост наведен между уровнем медицины и уровнем заботы. Таким же образом оригинальность Маркса не в том, что он редуцирует ощутимый мир к экономическому, но в том, что он посредством метонимии соединяет и совмещает жестокий мир экономической реальности с весьма высоким миром культуры.
Было бы не справедливо, однако, заключить, что у Уайта, как сторонника редукционизма,  концепция метонимии является необоснованным редукционизмом самой концепции метонимии.[29] Уайт обращается к концепции метонимии на совершенно другом уровне, чем я. У него метонимия, наряду с синекдохой, иронией и метафорой, является одной из прототипичных форм интриги. На мой взгляд, однако, все стратегии создания интриги, включая стратегию, которую Уайт называет метонимией, относятся к сфере «метафоры». Они метафоричны потому, что относятся к отрасли «передачи смысла(/значения)», в то время как метонимия через представление отсутствия, - это «передача присутствия». Тем не менее, возможно, не следует утверждать, что метонимическая «передача присутствия» предшествует метафорической «передачи смысла/(значения)», последнее, по-моему, не возможно без первого. В этом эссе само понятие метонимии можно рассматривать как метонимию. И в этом смысле она есть corpus alienium, не уютно расположившийся в том, что считается само собой разумеющимся и, я надеюсь, что это подрывает «место»  философии истории.
 Университет Гронингена
Нидерланды



[1] В действительности, это только одна из причин. Другая же – «генетическая» причина – это сфера, из которой изымается метонимия, предположительно граничит со сферой, куда она перемещается. См. David Lodge, The Modes of Modern Writing. Metaphor, Metonymy and the Typology of Modern Literature (London 1977).
[2] Следовательно, все определения (как и то, что взято из Shorter Oxford English Dictionary), указывают на отдельные слова («скипетр, киль») не могут выразить сущность метонимии: это перенос с привлечением двух контекстов.
[3] Концепт ‘странного’,  конечно же, у Шкловского. См. Шкловский Искусство как прием//Шкловский В.Б. О теории прозы. - М.: Круг, 1925. –С. 7-20.
[4] Эта способность усиливается с «живыми» метонимия. В спящих метонимиях, как «Буш посягнул на Ирак» она - потенциальна. Я еще вернусь к этому вопросу позднее.
[5] Бытие 2:19
[6] Chris Lorenz “Historical Knowledge and Historical Reality”. History and Theory 33 (1994), 297-328. Справедливости ради следует добавить, что Ранке, часто рассматриваемый как отец исторического реализма, по крайней мере, не был наивным реалистом. Он был спасен от этого своим Ideenlehre.
[7] Возражение, что текст историка является своего рода конспектом того, что содержат источники, не выдерживает критики. Выражения, статьи и слова, которые выбирает историк, являются метонимическими потому, что их репрезентативность не может быть доказана. Именно их выборная сущность делает их репрезентативными, - как в политике быть избранным значит быть легитимным.  Ср. Относительно вопроса о репрезентативности: David Lodge, The Modes of Modern Writing
[8] R.R.Palmer & Joel Colton, A History of the Modern World (New York 19714 ), 425.  То, что мне потребовалось меньше минуты, чтобы выбрать этот кусок, скорее невероятно, чем не репрезентативно.
[9] Я не стану здесь комментировать возможность того, что многие из ключевых концептов (концепты, которые делают текст Палмера и Колтона определенно историческим) можно рассматривать как метонимии: ‘коалиция,’ ‘морская свобода,’ ‘морские силы,’ ‘объединение’ – в то время как ‘буферное государство’, ‘господство’ и ‘арбитр’ являются метафорами, превратившимися в метонимии.  На деле, кажется, что историки  предпочитают вместо метафор метонимии.  Только некоторые из них: ‘Ренессанс’, ‘депрессия,’ ‘упадок’ и ‘революция.’

[10] Юм Д. все события совершенно отделены и изолированы (entirely loose and separate) друг от друга и что они никогда не бывают связаны (connected) друг с другом. См. The Philosophical Works of David Hume. Vol. 4. Edinburgh: Black and Tait, 1826. P. 87.

[11] Такой вид ad hoc интриги с помощью метафоры проанализирован в George Lakoff , Mark Johnson Metaphors We Live By (Chicago 1980).
[12] ‘несущественных’в том смысле, что это детали, без которых можно обойтись, не подвергая опасности доступность изложения истории. См. Барт l’effet du réel.
[13] ‘Two Aspects of Language and Two Types of Aphasic Disturbances.’ In: Roman Jakobson and Morris Halle, Fundamentals of Language. (The Hague, 1956), 53-82,  Хотя, я согласен с Якобсоном в том, что лингвистическая эффективность характеризуется взаимодействием  (метафорического) отбора с (метонимическим) сочетанием. См. Richard Bradford, Roman Jakobson. Life, Language, Art (London and New York 1994) and David Lodge, The Modes of Modern Writing.
[14] Что, возможно, еще одна причина, почему у нас вызывает трудности увидеть метонимию, в то время как метафора сохраняет свою свежесть значительно дольше.
[15] Не совсем постоянным – но  ощущение самоочевидности  изменяется парадоксальным образом. В то время как здравый смысл утверждает, что всё может становится все более и более самоочевидным, один из тезисов проекта Committing History гласит, что (при исторических изменениях) всё рождено с максимальной степенью самоочевидности, и затем может становится все менее и менее самоочевидным.
[16] Здесь метонимия во всем. С первого же предложения Шабер представлен как «эта старая шинель».
[17] Уайт Х. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века/Пер. с англ. под ред. Е.Г. Трубиной и В.В. Харитонова. – Екатеринбург, 2002. С. 59-60, 330-331.
[18] Уайт Х. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века/Пер. с англ. под ред. Е.Г. Трубиной и В.В. Харитонова. – Екатеринбург, 2002.  С. 54
[19] Ibid.

?

Log in

No account? Create an account